
– Да, тридцать лет я ждал этого разговору, Митрий! Вот и дождался… Мне и помирать легче будет, если ты меня хоть раз поймешь! – сказал Анискин и низко опустил голову. – Вот ты сам посуди, Митрий, на что я в этом деле дивлюсь. Ты сам знаешь, что в нашей деревне с двадцатых годов восемнадцать кулацких семей было… Ты вот на меня, Митрий, глазом не сверкай, а походи умом по тому, что с этими семьями сделалось. Молчать будешь, я тебе помогу…
– Помогай, помогай, Анискин!
– На то и пришел, Митрий, чтобы помочь. Я лосиную кость зубами сгрызу, следа от нее не оставлю, если ты хоть чуток подвинешься… Я в то не верю, что ты весь каменный.
Заскрипела, застонала кровать – больная головой Аграфена перевернулась на спину, подтянув под голову подушку, зелеными из темноты глазами стала смотреть на мужа и Анискина. Таились в ее углу сумрак и ожидание, боль и ненависть, любовь и надежда. Ни слова за весь разговор не проговорила она, но каждое мужичье слово летело в угол, растекаясь в темени.
– Да, Митрий, – продолжал Анискин, – восемнадцать семей было, а теперь об этом никто и не помнит. Живых бывших кулаков имеется шестеро – люди как люди. Это я за их самих говорю, Митрий, а про ихнее семя разговору быть не может. Сережа у Новиковых в полковники вышел, Гришка Колесников в университете профессором, а Ленька Путинцев, сам знаешь, секретарь райкома. За учителей и врачей я уже не говорю, Митрий, у тебя самого дочь – ушной доктор. И вот ты теперь мне скажи, Митрий, как ты в кулачестве остался?
Невесть отчего замолкла на улице гармошка, захлебнулись визгом девчата; и непонятно почему закачалась вдруг на длинном шнуре электрическая лампочка. Тени, тени забродили по комнате, удлинялся, а потом делался коротким нос Дмитрия Пальцева, высветлился на миг темный угол Аграфены и потух зеленый блеск ее глаз.
