Все это могло, конечно, вызвать ту печаль раннего предвестия, которою в свое время была охвачена степная девушка, его будущая мать, грусть, безотносительную к неоспоримому и бесстрастному закону смены времен года, но Лохова ранило другое. Он никак не мог забыть о последней секунде заячьей жизни, когда полуживой зверек, каким-то образом вырвавшись из пасти собаки, пытался уползти в сторону. И в том, как он смиренно, слепо и обреченно ковылял прочь от горелого пня, Лохов увидел самое непримиримое и страшное: одиночество убиваемого, несогласие быть насильно умерщвленным – быть никем, бездыханным трупом.

С той подмосковной осени прошло немало лет, но еще далека была смерть самого Лохова, и он сидел у скорбного ложа матери, над ее последним одиночеством, не видя того, что видела девушка, его грядущая мать, проходя ковыльной степью к длинному глинобитному зданию, к кошаре, где она работала. Недалеко от кошары находилось общее кладбище двух хуторов, и по глиняной ленте дороги двигалась из соседнего хутора толпа в черных одеждах – похоронная процессия.

Настала страдная пора жатвы, быстро дозревший хлеб осыпался, каждая минута была дорога, поэтому умершего столь не ко времени хуторянина несли быстро, чуть ли не бегом под палящим уже, нестерпимым жаром полуденного солнца. И бледное лицо покойника с острым, обращенным к нему носом казалось девушке смущенным и виноватым, мнилось ей, что он-то и подгоняет всех – скорее! скорее! – чтобы потом с облегчением скрыться под землею. В этой будничной поспешности скорбного хода, в орлиной высоте и тишине степи, в посмертных заботах умершего крестьянина, понятных ей, во всем этом крылся для девушки печальный и великий смысл; ранняя догадка того, что уход человека из мира бесконечно одинок, знание, дошедшее до ее сына множество земных лет спустя в час чистого вдохновения живописца, в день гибели затравленного зайца…



8 из 118