
– А, – ответил он зачем-то, – спасибо.
Зимородки остались позади. На проводах сидели буроватые, словно припорошенные пылью ласточки, какая-то мелочь с хохолками, стрижи, агрессивные, словно росчерк начальственного пера.
Тут вообще много птиц, подумал он.
Он начал почему-то вспоминать, каких птиц вообще знает, вернее, какие водились в городе его молодости – удоды, иволги, кто еще?
Свиристели, кажется? Снегири? Скворцы? Те же ласточки? Он помнил обрывы, изрытые их норами, почему-то их обычно сравнивают с дырявым сыром, хотя совершенно не похоже. Дятлы еще водились. Он помнил сухую, частую барабанную дробь их клювов. Голуби, конечно, но еще горлицы, кольчатые горлицы, которые так странно, почти страшно воркуют, а местные алкаши уверяют, что они кричат “буты-ылку! буты-ылку!”. Он подумал, что давно не видел горлиц. И не слышал.
Он протер глаза, столбы мелькали за окном, линия проводов то поднималась, то опускалась, птицы были как запятые в унылой дорожной песне.
Они съехали сначала на щебенку, потом на грунтовку, машину стало подбрасывать, далекий лес на горизонте колебался отчасти поэтому, отчасти от зноя; поток горячего воздуха уходил от земли, возникали воздушные линзы, через них каждая травинка на обочине казалась очень большой и четкой; через ветровое стекло он видел две утопленные в высохший грунт темноватые колеи. В самой глубокой рытвине на дне блестела лужица воды, в ней плескались воробьи.
Он невольно задремал, торопиться было некуда, все делалось без его помощи или вмешательства, само по себе. Бесцельный и бескорыстный покой этого места перемещался вместе с ним в прозрачной капсуле времени.
Проснулся он потому, что машина стояла. Это как в поезде, подумал он, спишь, пока поезд едет, мягко покачивая, и просыпаешься, когда он останавливается. Потому что поезд обязан двигаться, а если он стоит, это перерыв, промедление, непорядок в обычном ему присущем состоянии.
