
Нет, Ренарде вовсе не терзался угрызениями совести. Его грубая натура не сделалась восприимчивей к разного рода чувствам и моральным запретам. Человек энергичный, даже неуемный, рожденный воевать, грабить покоренные страны и уничтожать побежденных, охотник и драчун с инстинктами дикаря, он ни во что не ставил чужую жизнь. Он чтил церковь по соображениям политики, но не верил ни в бога, ни в черта, а значит, не ждал в будущей жизни ни кары, ни награды за свои земные дела. Веру ему заменяла мешанина из идей, выдвинутых энциклопедистами прошлого столетия; религию он рассматривал как нравственное оправдание закона, изобретенное вместе с законом самими людьми для регулирования их общественных отношений.
Прикончи он кого-нибудь на дуэли, на войне или в ссоре, по неосторожности, из мести или даже ради бахвальства, - это показалось бы ему забавной, лихой выходкой и оставило бы у него в душе такой же след, как выстрел по зайцу; но убийство ребенка все в нем перевернуло. Он совершил его в неудержимом, исступленном порыве, в вихре вожделения, унесшем его рассудок. И он сохранил в сердце, в теле, на губах, даже в пальцах, которыми душил, некое подобие звериной, подхлестнутой паническим страхом страсти к девочке, застигнутой им врасплох и подло умерщвленной. Ежеминутно мысль его возвращалась к незабываемой отвратительной сцене, и как Ренарде ни силился отогнать образ жертвы, с каким испугом ни отстранялся от него, он чувствовал, что этот образ засел у него в голове, витает рядом с ним и ждет лишь случая явиться ему.
Он стал бояться вечера, когда на землю ложится тень. Он еще не знал, почему его так пугают сумерки, но подсознательно опасался их, догадываясь, что с ними приходит ужас.
