
По колени в снегу, волшебно искрящемся от голубого лунного света, пробираются к церкви, где старенький, похожий на гнома падре при тусклом мерцанье венчальных, с бантами, свечей произносит непонятные латинские слова обряда и, воздевая руки к небу, благословляет новобрачных.
Но на этом собственно, и кончается кинематограф.
Сыплется, сыплется горошком неудержимый старческий смех Элизы; молодо, весело, полные радостных надежд (еще бы, все впереди!) заливаются Аполлоносы.
Еленочка вспомнила, конечно, когда-то он ей рассказывал, и тоже смеется, встряхивает головой: «Ах, так это как ты украдываль девишка… я не зналь, что – Казан… о, ты ужасни это… вильдфанг!»
«Как еще хороша, чертовка! – ни с того ни с сего проблескивает мысль. – Впрочем, что ж такого, ей всего лишь сорок… И естественно, в порядке вещей, если…»
– Нет, нет! – громко проговорил он. – Об этом – после, после… Не сейчас.
Еленочка спросила испуганно:
– Что? Что – после?
– Ничего, – задумчиво сказал Дуров. – Продолжайте, пожалуйста. Тоже вспомнилось…
Воспоминанья, воспоминанья.
Тридцать пять лет, почти вся жизнь – под ослепительно яркими лампами манежа. Все, все хранит цепкая память: бесконечные дороги, множество городов, цирковые заведения, великолепные, как храмы, или жалкие холщовые балаганы. Милый сердцу самый дух этих заведений – запах мокрых опилок, конюшен, гримировальной краски, дешевых духов и еще чего-то, чего никаким словом даже и не выскажешь, но что так волнует, зовет и заставляет забыть все на свете ради искусства, ради одного-единственного, которому имя – Цирк… Чудо!
Чудо, творящееся всю жизнь, без конца.
Воспоминания, связанные с этим чудом, так свежи, словно не двадцать, не тридцать лет назад, а лишь вчера все было: Париж, Вена, мадридская коррида, адмирал Зеленый, гейши и Фудзияма, германский кайзер и Моабит.
– Ах, дружочек, а твоя Акулина!
