
Чернота.
Которая… ох, кажется… начинает… оживать! Ну, так и есть: бесшумно открылась дверь и вошел коридорный.
– Звали? – спросил, зевнув. – Чего надо? Ай так, не спится? Третий час времени…
Дуров поглядел на него с любопытством. Да, совершенно нет подбородка. И лиловое пятно вполщеки, раньше почему-то не замеченное. Нескладный малый стоял, как в театре при подобных обстоятельствах стоят слуги: прислонясь к дверному косяку, зевая, почесываясь лениво.
– Чего ж не висишь? – серьезно спросил Дуров.
– Как-с? – не понял коридорный.
– Не висишь, говорю, отчего? Давеча так ловко висел, а сейчас, значит, не желаешь?
– Не желаю, – сонно сказал коридорный.
– Это почему?
– Не желаю, и все, – осклабился нахально. – Чего звали-то?
– А я тебя вовсе и не звал. – Дуров засмеялся, засипел похоже на испорченный бой дешевых стенных часов. – Не звал, на что ты мне сдался. Да уж входи, что ли, закрой дверь, дует же, черт возьми!
– Какая дверь, господин? – словно бы удивился малый. – Выдумаете тоже – дует…
Но дверь притворил поплотнее и как-то странно, волнообразно, рыбкой морским коньком пошел… нет, не пошел – поплыл на Анатолия Леонидовича. И вот тут-то случилось непостижимое, коридорный на глазах преображался: откуда ни возьмись – подбородок выдвинулся круглый, с ямочкой, чисто выбритый досиня, припудренный; франтовские усы распушились; изящнейшими очертаниями наметился черный сюртук и малиновая через плечо лента с мерцающими блестяшками медалей, жетонов, почетных памятных знаков, со звездой эмира бухарского! Точно такой же, как и у самого Анатолия Леонидовича!
– Ну-у… здравствуй, братец, – знакомым голосом сказал сюртук, наплывая, наплывая на затрепетавший вдруг огонек свечи. – Здравствуй, Первый и Единственный!
В последних словах издевательская усмешка слышалась несомненно. Вот уж с кем сейчас не хотелось больному разговаривать, так это с братом. К чему? Старые счеты, старая, закостенелая вражда, вечное соперничество. Бог с ним… Устало закрыл глаза, вздохнул: вот ведь и свеча горит, а кажется, все опять снова-здорова начинается. Но тлела еще робкая надежда, что откроет глаза – и виденье исчезнет.
