
«Пропал!» — с весёлой безнадёжностью отчаяния подумал Орлов, бросая последнюю медь певцам, какие, завидев фузилёров, уже подняли было покойника, чтобы тащить его на кладбище.
По дороге к царю бок о бок с сержантом, который из уважения к офицерскому его чину приказал фузилёрам следовать поодаль, чтоб печальный кортеж не напоминал ареста, Орлов надумал, что ему остается одно: во всём честно признаться царю — «пил и ел царское, и украл царское» — упасть на колени, а глазное — выдержать первый царский взгляд, напряжённо зоркий, как у орла в неволе. Конечно же, царь поймёт его! Надо только сейчас же, не теряя ни минуты, бежать к царю, всё рассказать, освободить себя, снять с себя…
Вбежав в царский кабинет, забывая артикулы и положения, какие в минуту душевной потрясённости забывали все русские, Орлов упал на колени и, протягивая руки к тому синему (из грубого синего стамеда было нижнее бельё царя), что стояло перед ним, вскричал в ожесточении освобождающего раскаяния:
— Виноват, государь, люблю Марьюшку!
Петра передёрнуло так, словно ему поддали в низ живота. Он наклонил голову к левому своему плечу, рассматривая плечо с такой пристальностью, будто искал на нём блоху, а левая нога его оттянулась назад, как струна. Но Орлов в сладострастии очищающего раскаяния не видел страшной гримасы царя.
— Люблю Марьюшку! — опять воскликнул он; ему в самом деле казалось, что нет ничего дороже этой девушки с прозрачными жилками у бледных висков. Он повторил бы фразу эту десять и сто раз, если бы царь не спросил вдруг голосом благодушно-ровным, будто приказывал принести рюмку анисовой:
— И давно любишь?
— Третий год, — с восторженной растерянностью отвечал Орлов, дивясь, что три года, собранные перед лицом царя в один день, впервые ощущались как одно целое.
— Хорошая девка! — усмехнулся царь, щёлкая пальцами перед самым носом денщика.
