
А я уже и не мог не таиться. У меня тогда началось, как я теперь понимаю, воспаление легких. Вот почему Люба хотела развести костер тут же, прямо в помещении под железными листами, и согреть хоть сколько-нибудь меня и себя.
Но это у нас не получилось. Тогда Люба же натащила в наше укрытие много сосновых и еловых веток. И они так хорошо пахли каким-то праздником, что ли. Потом Люба пошла поискать кипятку. Кипяток искать в нашей деревне в то время было все равно что жемчуг или золото. Но Люба пошла.
- Надо тебе согреть горло, чтобы не хрипел, - говорила она. - Неужели же я не расстараюсь где-нибудь хоть вот такую баночку кипятку?
А банок таких пустых из-под консервов немцы разбросали по нашей деревне во множестве. И Люба взяла с собой такую банку.
Где уж она ходила - никто не знает. И не узнает, наверно, никогда. Иногда мне снится теперь, что я встречаю ее. И она все такая же девочка. Хотя ей было бы теперь сорок четыре или сорок пять.
После ухода Любы я надолго впал в забытье. Думаю, что надолго, потому что, когда я очнулся, по железному листу надо мной звенела капель. А до этого, когда я вылезал из укрытия, все время гудел морозный ветер словом, была или глубокая осень, или зима, а снегу было совсем немного: он только припорошил развалины, какие были вокруг нас.
Очнулся я, однако, не от капели, а от какого-то тревожного голоса. Я сначала не откликался: уж не полицаи ли, думал, опять кого-то ищут.
Потом голос показался очень знакомым:
- Эй, Фомичевы! Любка, Стасик, вы живые или нет? Отзовитесь. Я едево хорошее вам принес.
И сейчас же запахло едевом - горячим, жареным, о котором и не мечталось вовсе.
Я вылез из-под веток, из-под своего укрытия, и увидел Федора Прокопьича. Он на горелом железном листе держал большой кусок свинины с черно-коричневой корочкой.
