
Антракт не предполагался, однако Маэстро на несколько минут ушел со сцены, чтобы передохнуть, и я привстал, чтобы получше разглядеть лица. Влажная вязкая духота и общий ажиотаж превратили большинство слушателей в какое-то подобие жалких мокрых креветок. Гротескным продолжением только что смолкшего «Моря», колыхались сотни мятых платков. Многие чуть ли не опрометью бросились в фойе, чтобы наспех выпить лимонада или пива и, боясь упустить что-нибудь важное, бегом летели в зал, натыкаясь на встречных. У главного входа в партер образовалась настоящая толчея. Но никто не возмущался, не досадовал, люди исполнились невиданной добротой друг к другу, воцарилось какое-то всеобщее прекраснодушие, позволявшее по-братски понимать и прощать друг друга. Толстуха Джонатан с трудом поворачивающаяся в кресле, подняла ко мне – а я все это время стоял – свое лицо, до удивления похожее на спелую репу. «Нет слов!» – простонала она. – «Просто нет слов!»
Я почти с радостью глядел на идущего к подиуму Маэстро; эта толпа, к которой я – увы! – принадлежал, внушала мне одновременно жалость и отвращение. Из всех в зале, пожалуй, Маэстро и его музыканты сохраняли достойный вид. Да еще этот слепой, там, справа от меня, что не аплодировал, а сидел прямой, как струна – вот где настоящее понимание музыки, вот где независимость от этого горячечного восторга!
– Пятая! – влажно выдохнула мне в ухо сеньора Джонатан. – Экстаз трагедии!
Я подумал, что это неплохо для названия фильма, и прикрыл глаза. Мне, наверно, хотелось уподобиться слепому, единственному человеческому существу среди этого студенистого месива, в котором я вот-вот увязну. И когда я, зажмурившись, увидел маленькие зеленые огоньки, скользнувшие передо мной словно ласточки, первая фраза Пятой симфонии обрушилась на меня ковшом экскаватора и заставила смотреть на сцену.
