
— Ты понимаешь, — как-то спросил я у Тони на большой перемене, когда мы поднялись на балкон для шестиклассников и прохлаждались там очень даже неконструктивно, — что мы с тобой тоже из поколения «сердитых молодых людей»?
— Ага, и мне это нравится, хотя и бесит. — Его неизменная кривая улыбочка.
— И что когда мы вырастем и состаримся, наши… племянники и племянницы спросят, что мы с тобой делали в эпоху Великих Сердитых?
— Ну понятное дело: сердились.
— А тебе не кажется, что это какой-то бред, что мы в школе читаем и Осборна, и дремучего Ранкастера? Я имею в виду, тебе не кажется, что все это напоминает некую институционализацию?
— Я так и не понял, что ты имеешь в виду.
— Ну, препятствие бунту интеллигенции посредством попытки присоединить ее к государству.
— И что?
— А то, что я вот сейчас подумал, может быть, настоящий бунтарский поступок это как раз бездействие. Самодовольная самоуспокоенность.
— Все это умствование и схоластика, — хмыкнул Тони. — И полный бред.
Проблема в том, что ему было проще сердиться — у него было больше поводов и причин. Родители Тони (как мы с ним предполагали, частично из-за того, что им пришлось пережить в гетто) были: (а) набожными, (Ь) дисциплинированными, (с) бедными и (d) до безумия любили своего сына, каковая любовь была вся пропитана чувством собственности. Так что Тони, чтобы рассердиться, вовсе не требовалось напрягаться; ему достаточно было просто быть непочтительным сыном, который настаивает на своей независимости от родителей, транжирой, лодырем и раздолбаем, а также ярым агностиком — и вот вам, пожалуйста: сердитый молодой человек как он есть. Когда в прошлом году он случайно сломал дома дверную ручку, отец три недели не давал ему карманных денег.
