
Но все же это пока была не война. И отец не то чтобы думал (он не раздумывал о таких вещах), а как-то нутряно верил: здесь еще не убьет, не должно. И когда, в тот первый раз, застучали по срубу пули, он — хотя и кричал: «Бросай всё!.. Перестреляют!» — не страх испытывал, а скорее досаду. Так досадуют мужики, когда внезапный дождик мешает закончить работу: дометать, к примеру, стог сена. Торопятся они, чертыхаются, поглядывая на зачерневшую тучу, а потом, пригибаясь, бегут к шалашам — не промочило бы насквозь.
То же самое и со злополучной гранатой. Он, правда, испытал ужас, до тошноты и ослепления, но это был страх, вернее, отчаяние перед непоправимостью случившегося: побил людей!
Война началась позже. Такая война, где целятся уже в тебя, где специально запланировано тебя убить как можно скорее и ловчее, где против тебя заряжены пушки и расставлены мины. И началась она опять же как работа — как уборка, допустим, сев, или тот же сенокос. С вечера еще собрались мужики, уложили все, подогнали, смазали, перепроверили, утром подзаправились основательно, впрок, расселись по машинам и, подминая мягкий, легко спрессовавшийся снег, тронулись вперед.
Ехали долго, дремали, курили, зубоскалили, останавливались и слезали: иногда по команде — оправиться, иногда по необходимости — подтолкнуть свой загрузший «студебеккер» или помочь выдернуть передний, загородивший дорогу. И опять ехали, толкуя о том, что если, мол, к завтрему не подморозит, а отпустит еще, то засядет вся эта разлюбезная техника в здешних болотах и придется дальше топать пехом.
И так незаметно к вечеру въехали в войну.
Справа и слева от дороги, в лесу, стали рваться тяжелые снаряды. Ухали они то далеко, то поближе, и если снаряд рвался ближе — земля вздрагивала, будто по ней били громадной кувалдой. Вздрагивали и отзывались коротким гудом реечные борта «студебеккера», тугой воздух ударял в уши.
