
А с работой так ладно устроилось, будто в газете только его, Ивана Жукова, и поджидали в любой день. С утра он уже был на сеноставе, метал кучи в зароды, вживаясь в крестьянский лад, и все деревенское, что вроде бы пропало вовсе иль глубоко запряталось, неожиданно полезло наружу вместе с кровяными мозолями от ратовища двурогих вил. Подсаживаясь под копну, чтобы ловко посадить ее на зарод, осыпанный сенной трухою, скоро обжаренный солнцем, Жуков позабыл и про грыжу, и сорванную поясницу, и про третий шейный позвонок, что не давал вечерами покоя. Чернильная душа, он и про газету-то вспомнил лишь ввечеру, глядя с утора на серебряный кроткий туск реки, облитый с востока расплавленным золотом.
Жуков не собирался укореняться в Слободе, он хотел лишь самую малость переждать, пересидеть на родине сумятицу, собраться с мыслями, но дни полетели, как отстрелянные гильзы из автоматного рожка, и только пороховой дымок в ноздри и напоминал перед сном, что день убит, день окончательно умер, и его уже не воскресить.
К зиме уладилось и с жильем. Жуков неожиданно стал домовладельцем. Возвращался в обрыдлую гостиницу. Обложник стоял, и все в природе пожухло, увяло; доживал тот серенький ничтожный денек предзимья, что на лету убивает малейшие приметы радости.
Бревенчатый городишко сник, скособочился, вглядываясь в рябые от ветра лужи. По проспекту Ильича ехал на телеге мужик, вез навоз; глянцевая от дождя кобыленка взмахивала хвостом и норовила угодить по лицу. Был возчик в намокшей кроличьей шапке, сбитой на затылок, редкая бороденка всклокочена, во рту ни одного зуба, фуфайка расхристана, видна голая, набитая осенним ветром грудь.
