
Высвободив понемногу руну, он изредка – когда это казалось ему необходимым – обменивался замечаниями с Терезой. Заметил, что она – для него и для Венеции – надела стильное платье темно-зеленого бархата, обрадовался, что заметил (иначе вечером были бы попреки и, быть может, слезы), и преувеличенно похвалил, – она вспыхнула от удовольствия. Подумал, что любит ее, но не очень: приблизительно так же, как любил в последние годы других своих любовниц. Сам себя проверил: «Если бы она сейчас в гондоле умерла от разрыва сердца?» – «Было бы крайне неприятно». В этих мыслях тоже было что-то дешевое, – то самое, что он в последнее время видел в своих стихах, – не говоря уже о стихах чужих, – и во всем вообще, и, в частности, в байронизме. Распространившееся по Европе слово это и льстило ему, и было смешно, особенно по несоответствию с его настоящей душевной жизнью. Однако, он подумал, что, вечно создавая невозможные, неправдоподобные человеческие образы, сам стал всерьез немного на них походить. И тут же решил при первом случае сказать печатно, что все эти Корсары и Манфреды, имевшие столь сказочный успех и создавшие ему славу величайшего писателя эпохи, в действительности необычайно способствовали падению в мире литературного вкуса.
Гондола подходила к Сакка-сан-Биаджо. Показалась залитая красным светом Венеция, и в сотый раз он испытал впечатление чуда при виде этого затопленного города, медленно разрушающегося города дворцов и церквей, города с людьми, не научившимися ходить как следует из-за гондол и каналов, города, в котором лодочники с лицами древних патрициев, не думая ни о какой литературе, поют строфы Торквато Тассо. «Ничего прекраснее нет на свете», – сказал он графине, – «хоть все это нажито воровством: они присвоили себе в искусстве чужое – готический, византийский, арабский стили – перемешали на своем солнце и создали изумительнейший город в мире». – «А Venezia si sogna, a Roma si pensa, a Firenze si lavora, a Napoli si vive»,
