
Когда я встречаюсь взглядом с жильцом, меня охватывает смущение.
Иногда светлое белье движется за занавеской на высоте человеческого роста: кто-то моется.
Я пью кофе, рядом с моим домом, в маленьком заведении. Цинк стойки волнист, по краям. Ощущается старость дощатого пола, вымытого чистой водой. Граммофон, который работал перед войной, повернут к стене. Спрашиваешь себя, чего он здесь делает, не работая.
Хозяин обходителен. Он маленький, как солдат, замыкающий строй. У него стеклянный глаз, который так хорошо имитирует настоящий, что я никогда не знаю, какой из них видит – это действует на нервы. Мне кажется, что он сердится, когда я смотрю в его фальшивый глаз.
Он уверяет меня, что был ранен на войне: говорят, однако, что уже в 1914-м он был одноглазым.
Этот добрый малый постоянно жалуется. Дела не идут. Как бы он ни оттирал бокалы перед клиентами; как бы ни говорил: "Спасибо, господин; до свиданья, господин; дверь можете не закрывать" – все его обходят стороной.
Он бы хотел, чтобы война была забыта. Он вздыхает по 1910 году.
В ту эпоху якобы люди были честными, общительными. Армия была бравой. Можно было отпускать в кредит. Был интерес к социальным проблемам.
Когда он говорит про все про это, оба глаза – настоящий и фальшивый – увлажняются, и ресницы склеиваются маленькими клинышками.
Все, что было перед войной, рухнуло так быстро, что он никак не может поверить, что осталось только лишь воспоминание.
Мы тоже затрагиваем социальные проблемы. На этом он настаивает. Для него это служит доказательством, что война его не изменила.
Каждый день он уверяет меня, что в Германии, стране лучше организованной, чем наша, нищих нет. Французские министры должны запретить нищенство.
– Но оно запрещено!
– Да уж! А все эти попрошайки, продающие шнурки! Они богаче, чем вы и я.
