
Симонов узнает меня. Мы здороваемся.
- А я с мамой пришла, - говорю я почему-то. Надо ведь что-то сказать.
Его лицо неожиданно оживает.
- С мамой, да? - проникновенно переспрашивает он. И смотрит не поверх меня, а прямо на меня, и в его глазах грустная нежность.
Оказывается, Симонов больше всех на свете любил свою маму. А через свою маму - и остальных мам. Я уже не просто абстрактный литератор, а чья-то дочка. У меня есть корни, защита и устойчивость.
Может быть, мне надо было с самого начала не бриллиант на шею вешать, а маму с собой брать.
А моя мама в это время стоит возле колонны, в стороне, мучительно стесняется скопления людей. Ее нос густо засыпан пудрой "Лебедь". Она хочет как-то соответствовать творческой элите, но просто стоит с белым носом и боится, что у нее спустятся чулки. Она не уверена в себе, а ее никто не поддерживает, потому что ее муж, а мой папа, умер тридцати шести лет от роду, в январе сорок пятого года. А в мае кончилась война.
Мы получили известие от папиного брата дяди Жени. Дядя Женя прислал черно-серую открытку, на которой было изображено черное дерево с обрубленными сучьями на берегу черной речки. В дерево упирается черная лодка с брошенными веслами. И надпись: "Любовная лодка разбилась о быт". А внизу сообщение о дне смерти папы.
Эвакуация. Какая-то деревянная изба. Мать сидит, привалившись спиной к печке, и плачет. Вошла моя старшая сестра, посмотрела на мать и запела.
- Папочка умер, а ты поешь, - горько упрекнула мать.
Сестре пять лет, она не понимает, что значит "умер папочка" и почему нельзя петь.
