
Но мне, сидевшему в глубоком кресле, была хорошо видна его левая рука. Я не мог оторвать от нее глаз словно завороженный — слишком волнующим было зрелище этой руки, патетически противоречащее всей позе человека…
Я понял в тот день, что для тех, кто умеет видеть, руки могут выражать чувства так же, как и лицо, и даже сильнее: они меньше контролируются волей… Лицо и тело человека оставались напряженно неподвижными, а пальцы его руки сгибались и разгибались, сжимались и разжимались, их движения были предельно выразительными…
Глаза его, казалось, ожили, они задержались на мгновение на мне блестящие глаза с широко раскрытыми и неподвижными веками, усталыми и набрякшими, как у человека, который давно не спал. Мне почудилось, что меня подстерегает сокол. Затем взгляд его остановился на моей племяннице и уже не покидал ее.
Наконец рука его замерла, пальцы впились в ладонь, рот открылся с придыханием, напоминающим звук, с которым пробка вылетает из бутылки, и офицер произнес — голос его был еще глуше, чем обычно:
— Я должен вам сказать нечто важное.
Моя племянница сидела напротив него, опустив голову. Она наматывала на пальцы шерсть с клубка, который, разматываясь, кружился на ковре. Видимо, только это бессмысленное занятие было ей под силу в те минуты, помогая ей скрывать свое состояние.
Офицер заговорил снова — казалось, он сделал усилие, почти стоившее ему жизни:
— Все, что я говорил в течение этих шести месяцев, все, что стены этой комнаты слышали… — он с трудом вдохнул воздух, как астматик, и на мгновение задержал дыхание…
— …нужно… — он выдохнул, — нужно забыть.
Девушка медленно уронила руки на колени, и так они и остались, бессильные и безжизненные, как выброшенные на песок лодки. Она медленно подняла голову и тогда впервые — впервые! — взглянула на офицера своими прозрачными глазами.
