
Она не в силах пошевелить пальцами. Она думает о своих руках, лежащих по бокам — вроде резиновых перчаток: она думает, что надо постараться всунуть в эти очертания рук кости и плоть, по одному пальцу за раз, как тесто.
Через дверь, которую она по привычке оставила на дюйм приоткрытой, — всегда на посту, как отделение неотложной помощи, даже сейчас прислушиваясь: вдруг раздастся грохот, вопли, вдруг что-то разобьется, — через дверь доносится запах подгорелой тыквы. Дети зажгли свечки в тыквах, хотя до Хэллоуина целых два дня. Еще даже не стемнело, хотя свет сбоку уже тускнеет. Они так любят рядиться, надевать маски и костюмы, бегать по улицам, по мертвым листьям, стучать в чужие двери, держа наготове бумажные мешки. Надежды. Раньше ее трогало это возбуждение, эта бешеная радость, эти планы, которые много недель строились за закрытой дверью детской. В Элизабет что-то отзывалось в унисон, будто ключ поворачивался. В этом году дети отдалились. Стеклянная звуконепроницаемая стена в больнице, в отделении для новорожденных, за которой она стояла в халате и смотрела на каждую из них в свой черед, глядя, как открывается и закрывается красный ротик, искажается личико.
Она видит их, они видят ее. Они знают: что-то не так. Они до того идеально вежливы, до того уклончивы, что ее обдает холодом.
Они наблюдают за мной. Они наблюдают за нами много лет. Разумеется, они знают, как это делается. Они ведут себя так, будто все нормально, и, может, для них это и есть норма. Скоро они захотят ужинать, и я приготовлю ужин. Стащу себя с кровати и приготовлю ужин, а завтра провожу их в школу, а потом пойду на работу. Все как полагается.
