
И тут в голову внезапно ударила горькая мысль: ведь у него нет ненависти к старому двуличному цыгану, готовому предать всех и вся, лишь бы только выжил он и его семья. На фронте он смотрел бы на деда совсем другими глазами. А вот теперь не стреляют, не рвутся кругом снаряды, тихое небо висит сверху, — и не поднимается рука на этого человека. Сидит, слушает его. Видно, тут другой мир, он перевернулся, как в песочных часах. Все по-другому. Нет жесткой разницы, преграды между добрым и злым, плохим и хорошим, белым и черным, как на передовой. Попробуй, скажи, что плохо, что хорошо, когда ты сидишь и жрешь мамалыгу, полученную из рук цыгана, на совести у которого наверняка не одна подло загубленная жизнь, а сам ты, находясь здесь, не сделал ничего для исполнения своей солдатской задачи.
— Ты меня, мош, не закладывай, — сказал он, — я тихий. И ты учти: если меня возьмут, тебя не станет в тот же день. Пожалей своих, мош.
7
Летом 1938 года с заставы на западной границе, где Мурашов проходил срочную службу, отправили его поступать в пограничное училище. Он прожил в летнем лагере около недели, когда его вызвал вдруг начальник приемной комиссии.
— Слушай, помкомвзвод, — сказал он. — Ты знаешь, куда поступаешь?
— Так точно, знаю. В пограничное училище.
— Да-да. У нас особые требования. А у тебя, — он стукнул пальцем по папке, — тетка, репрессирована. Почему не сообщил сразу? На заставе об этом знают?
— У нас спрашивали о таких родственниках. Я все сказал. И мне ответили, что это не препятствие. Ведь вы неправильно сейчас сказали: это мужа у тетки арестовали, инженера-конструктора. А тетка с ребятами живет, где и жила. Мается, конечно… Муж тетки — довольно ведь дальняя родня, верно?
— Хмм… Ты сам с ними поддерживал отношения?
