
– Не бойся, как бы сама не запищала! – сказал он, крепко прихватывая ее за плечи и с удовольствием чувствуя, что он уже почтя здоров и руки у него все такие же сильные, какими она помнит их с детства.
– Не запищу, – счастливо сказала она, оторвалась и посмотрела на него своими зелеными круглыми материнскими глазами на детском лице. И все-таки нет, не таком уже детском, каким оно было два года назад, когда она провожала его под Харьков. Лицо стало шире и заострилось в скулах, и губы стали шире – уже не детские, а женские губы.
«Большая, совсем, совсем большая девочка!» – подумал Лопатин.
Продолжая глядеть на него, она несколько раз подряд моргнула, но не заплакала.
– Не д-дочь, а кремень! – сказал Гурский, подсевший на табуретку с другой стороны койки. – У меня, старого циника, п-понимаешь, очки вспотели, а она не п-плачет.
Он снял очки и стал протирать их носовым платком, – кто его знает, шутил или серьезно, с ним никогда не знаешь до конца.
– А я никогда не плачу, – сказала Нина с вызовом в голосе. И, смутившись, добавила: – Больше никогда не плачу. – Вспомнила, наверное, как тогда, в сорок втором, уткнулась отцу в шинель и зарыдала при том же самом Гурском, которому сейчас сказала, что никогда не плачет.
– В общем, близко к истине, – сказал Лопатин, глядя в неизвестно как попавшие сюда вдруг из Омска зеленые круглые глаза дочери и вспоминая обильные и незатруднительные слезы ее матери.
– Кто тебя привез?
Лопатин повыше подоткнул под себя подушки и сел на кровати.
– Сюда – Борис Александрович, – сказала Нина, поворачиваясь к Гурскому.
– Не Борис Александрович, а дядя Боря. Мы с т-тобой договорились об этом всего д-два года назад, не так давно, чтоб уже забыть.
Она улыбнулась. И Лопатин улыбнулся вместе с ней, подумав, что в ее семнадцать – пятнадцать – это очень давно.
