
Впервые я вошел в приоткрытые ворота Союза писателей СССР в 1946 году. Увидел посреди зеленого дворика "Мыслителя" Родена, застывшего на камне в своей нескончаемой сосредоточенности. И подумал: какое счастье, что солдатчина позади и я среди тех, для кого мышление -- естественное состояние человека.
Я улыбнулся новой жизни и шагнул к двери, за которой меня ждало в комиссии, работающей с молодыми писателями ("молодыми писателями" -подумать только!), обсуждение моего первого прозаического опуса.
В дверях я оглянулся на напряженно-согбенную спину "Мыслителя", вечно прекрасного в своей сосредоточенности. В муках сосредоточенности, сказал бы я сейчас, через тридцать лет.
Годы погромов позади, годы послаблений, казавшихся почти свободой годы тяжких удач и жестоких поражений.
Что же она такое, моя кровная, измученная, недостреленная литература нравственного сопротивления? Не останется ли в истории непостижимым российским молчальником, сфинксом XX века? Или будет услышана?
... Послевоенная литература СССР была, как известно, подобна айсбергу. Над водой -- подцензурная, сияюще гладкая, часто эзоповская. Под водой -самиздат, нарастающий острыми, порой бесформенными глыбами. Она неразделима, эта сегодняшняя литература, как бы ни нарезала ее советская критика прозрачно-ортодоксальными кубиками. Ее историю, историю литературы, теперь уже не затоптать, не оболгать -- это история целых поколений инакомыслящих, готовых ради своих убеждений пойти в тюрьмы и психушки.
"Искусство есть запись смещения действительности, производимого чувством", -- сказал Борис Пастернак. Легко понять, сколь немыслимо-еретично звучало это в стенах Союза писателей СССР, где смещение действительности, каждый градус этого смещения предопределен не чувством творца, а -указаниями директивных инстанций.
Немудрено, что даже писатели большого таланта, такие, как Александр Бек, написавший честный, любимый фронтовиками роман "Волоколамское шоссе", не могли вырваться за рамки "дозволенной литературы".
