
…Я слышал, как Леля одевается, делал вид, что сплю. В первые минуты после пробуждения женщины особенно падки на благодарную нежность, и Леле достаточна была самая маленькая малость, чтобы начать умиляться мною и еще больше опоздать на избирательный участок. Она нарочно уронила ботинок на пол, но я не открыл глаз.
— Так я пойду, — печально сказала Леля и села на тахту.
Я старался дышать как можно ровнее, чтобы она не обнаружила притворства.
— Так я пошла, — горько-горько вздохнула Леля.
Мне было жаль ее. Какая же это тоска: ковылять в ботиночках на рыбьем меху в сырую мартовскую студь по серой каше снега, оскальзываться на облитых наледью тротуарах, трястись в метро, в тесноте влажно пахучих грубошерстных пальто. Тащиться грустными тоннелями на пересадку и снова вдавливаться в неопрятно-пахучую массу, забившую вагон, погружаться в смертную печаль окраины, где черные деревья, черный ветер и тонкие паровозные гудки, а потом вести бредовые разговоры со странными людьми, населяющими избирательный участок, наспех вписывая патриотические чувства и мысли сограждан в тот же маленький, в истертом коленкоровом переплетике блокнот, где учитывались скакуны, вуалехвостки, сапоги и лилии, — неуловимые, но единственно серьезные реальности, дающие пропитание Леле и маленькому ее сыну!..
И мне, как нередко случалось, — хотя, видит бог, я гнал от себя подобные мысли, — вдруг вспало на ум: что за странность гонит сейчас Лелю из теплоты родной жизни в холодную, тоскливую даль то ли государственного, то ли канцелярского безумия? Что означает все это?..
