
Я улыбаюсь при мысли, что эта книга, где я с грустью исследую столько испорченности и столько извращенности, столько утонченности и столько пустой лживости и жестокости, написана среди простого и ясного мира твоего дома, при последних напевах жатвы и первых пасторалях снега, когда за одно с моими страницами росла и дорогая жизнь твоего дитяти.
Без сомнения, если в моей книге есть крупица человеческого сострадания и капелька доброты, то я обязан ими твоему сыну. Ничто так не научает нежности и не возвышает нас, как зрелище раскрывающейся жизни. Этому чуду уступает даже зрелище утренней зари.
Так вот — том. Если, читая его, твой взгляд скользнет дальше и ты увидишь как Джордже тянется ручонками и улыбается тебе круглым личиком, как в божественных строфах Катулла, — прекрати чтение. И перед тобою крошечные розовые пяточки будут попирать страницы, где изображено все убожество Наслаждения: и пусть это бессознательное движение станет символом и предзнаменованием.
Привет тебе, Джордже. Друг и учитель, спасибо тебе.
I
Год тихо-тихо умирал. Солнце Сильвестрова дня разливало в небе Рима какую-то таинственную, золотую, почти весеннюю теплоту. Все улицы были полны народа, как в воскресные майские дни. Вереницы быстро несущихся экипажей пересекали площадь Барберини и Испанскую; и неясный, непрерывный гул с обеих площадей поднимался за церкви Св. Троицы, до Сикстинской улицы, и, ослабевая, проникал даже в комнаты дворца Цуккари.
Комнаты мало-помалу начинали наполняться благоуханием свежих цветов в вазах. Пышные распустившиеся розы стояли в каких-то хрустальных бокалах, как лилии из алмаза, раскрывавшихся на тонких, в виде золоченого стебля, ножках, подобно чашам позади Пресвятой Девы на картине Сандро Боттичелли, в галерее Боргезе. Нет чаши столь же изящной, как эта: кажется, что в такой прозрачной тюрьме цветы как бы одухотворяются и легче создают образ молитвенного или любовного приношения.
