
Казак молодой умирал.
Накрывшися сер-р-рой шинелью…
Все смотрели вместе с Настюшкой на запевалу, и у каждого были уже готовы слова: «родных он своих вспоминал», потому что именно этими словами привыкли петь в последние годы. Но была пауза. А потом старшина вскинул вдруг чубатую голову на крепкой, дублёной шее, глянул округ себя. И какая-то скрытая, палящая ярость взыграла в его не хмельных, властных глазах, и голос пересилил попутную воркотню подпевал, и легли старинные, полузабытые слова в ту песню:
Накрывшися серой шинелью,
Он тихо молитву шептал!
Были, наверное, и остальные, заключительные слова тогда — Настюшка и сама знала их, эту молитву по дому, по отцу с матерью, но в тот раз вроде бы не удалось ей дослушать их. Отошла она зачем-то к двери, то ли посуду со стола вынести, то ли ещё зачем, и молодой казачок оказался рядом с нею. Тихонько, вполнамека, тронул за руку и кивнул в чулан, на крайнюю дверь. А сам, незамеченный вроде, накинул бурку и вышел следом.
Была ночь, свежий холодок опалил ей горячие, ещё не просохшие от слёз щеки, а бурка была мягкая, лохматая и ласковая, и будто своя: от неё пахло отцовским полушубком. А парень крепко захватил её за тонкую поясницу, так, что не вырваться и не перевести дыхание, и стал целовать. Тихие звезды в вышине колыхались и пропадали с глаз.
— О-ой, погоди, погоди… — дрожала Настюшка, как дрожат в первый единственный раз, на всю жизнь. — Скажи хоть, как звать тебя…
Он тихо, удовлетворённо смеялся в овчину, чтобы не услышали нигде, и не отпускал. Задыхался, словно после долгой борьбы или пехотного марш-броска в самую жару, летом.
— Ну Василий, Василий… Чего ты? Всем…
Она вся обмерла, ожидая каких-то страшных, неминучих слов.
— Всем… Уходить в горы! Слышишь, всем! И вам — тоже… Пойдём куда-нибудь, а то хватятся…
