
За этим жалким инструментом сидел слепой человек, полный, как бы отекший, слегка рябой. Куча густых черных волос, топорщась на затылке, закрывала весь его лоб. Песок густо напитался в эти густые волосы, густо покрывал инструмент и весь нищенский костюм (рваный пиджак и грязную рубаху с расстегнутым воротом) слепца. Он сидел на старом, мягком, но тоже совершенно оборванном кресле и, повидимому отдыхая, нюхал из тавлинки табак. Несмотря на его впалые, мертвые глаза, лицо его не носило отпечатка горя или несчастья, напротив, оно было самое добродушное, веселое, даже до того веселое, что ослабляло те впечатления печали, которые доносились от места, где был слепец и его гармониум. Он как бы не замечал, что он слеп, и, повертывая в жирных, коротких, хотя, признаться, грязных-прегрязных пальцах свою березовую тавлинку, разговаривал с народом всегда с легкою улыбкой на губах.
А к нему подходили из толпы разные люди довольно часто.
— Отпойте, будьте милостивы, нашей Корсунской! — робко, почти шопотом, просит старенький крестьянин, подходя к гармониуму без шапки и кладя в деревянную чашку пятак.
— "Заступница усердная"? — спрашивает слепец, поворачивая лицо как раз в ту сторону, где шепчет крестьянин, и уничтожая этою чуткостью слуха всякую тень неприятного впечатления его слепоты.
— Уж будьте добры, нашей Корсунской! Не прочим каким…
— Прочих, душа моя, никаких нет! — поплотней привалившись спиной к креслу и понюхивая табак, уж прямо с улыбкой, добродушнейшим голосом, начинает он рассуждать. — Есть это у вас упрямство: то Корсунской, то Почаевской, то Владимирской… Упорство этакое, чтобы "нашей"!.. Отпой "нашей", а не чужой!
