— Лошадь упала! — — Упала лошадь! — Смеялся Кузнецкий. Лишь один я Голос свой не вмешивал в вой ему. Подошел и вижу глаза лошадиные... Улица опрокинулась, течет по-своему... Подошел и вижу — За каплищей каплища по морде катится, прячется в шерсти... И какая-то общая Звериная тоска плеща вылилась из меня и расплылась в шелесте.

И вдруг почти сразу, может быть, и поэтому же поэт завопит в революционной одержимости:

Клячу историю загоним.

Из принципа? И — загоняли. И — забивали.

Да, русская литература точно засвидетельствовала, какой силы сгусток страдания заключила одна лишь уличная сцена в поэзии Некрасова. А такими кровавыми сгустками вся она усыпана.

Вообще характерно — да, видимо, и исторически неизбежно, — что русская жизнь и, соответственно, русская литература, не говоря уже о русской церкви, родили своеобразный культ страдания и даже особую поэтику его и, наконец, такие явления, которые должны были с абсолютной силой его выразить и воплотить. Обычно здесь сразу и привычно мы думаем о Достоевском. Но даже Достоевский, когда ему нужно было представить страдание-апогей, страдание в каком-то последнем, предельном его виде, в картине-формуле, не извлек ее из себя, а, как мы видели, нашел ее у Некрасова и многократно к ней, как к завету, возвращался.

Кажется, творчество Достоевского не оказало никакого влияния на поэзию Некрасова. Поэзия же Некрасова — на творчество Достоевского — огромное. Потому-то после смерти Некрасова Достоевский написал: «Воротясь домой, я не мог уже сесть за работу; взял все три тома Некрасова и стал читать с первой страницы...



15 из 487