
Пройти он мог, как сказано, раз в день или раз в год, но почему-то всегда битком. Неизвестно же - есть он или нет; идти от трамвайных улиц каких-нибудь полчаса, и никому в голову не придет, сойдя с трамвая, ждать автобус, который неизвестно ходит ли, хотя остановки приколочены. И народ, ясное дело, добирается пешком, ибо, даже если автобус есть, ждать его все равно дольше, чем эти самые полчаса. Минимум - часа полтора.
А он вдруг вкатывается на булыжный тракт, уже битком, словно набился там, откуда едет. Из скособоченных дверей задом или передом вываливаются на остановках местные жители, знакомые всё люди, никогда автобуса из-за неопределенности его хождения не ждущие, но приезжающие почему-то именно на нем.
А он стоит, пуская пар и гарь из-под живота, осевши на булыжник или снег, опустив в этот снег мятые голубые юбки, которые мотнулись за угол Хининого углового дома.
Откуда он шел и куда - сейчас не вспомнить, хотя, пока рассказ пишется, постараюсь это выяснить и подать в примечании; но поворот его с асфальта Ярославского шоссе на булыжный тракт возле одинокой и прекрасной сосны на взгорке - бесспорен. Тут он въезжал в жизнь другую и сам преображался тоже. Надутые шины обмякали и принимались шлепать, а упомянутый взгорок, умеряя разгон въезда, заставлял оседать на брюхо, натужно вползать по булыжнику и пускать черноту из организма внутреннего сгорания.
Был он голубой, с цифрой на лбу, с радиатором в виде собачьего носа (о, поразившие всех безрадиаторные автобусы будущего!). В зимние сумерки впереди напрасно желтели фары - дорога и так белела, а встречные машины тут не попадались.
Днем лобастый этот с продолговатой лысиной шарабан давал разглядеть сквозь небольшие стекла бесчисленных пассажиров, а по вечерам никого видать не было, зато внутри как бы краснелась лампадка.
