– Marie, – послышался невнятный голос Нины Львовны за перегородкою.

Маринька прислушалась, но не ответила. И оба притаились в темноте, как дети, которые шалят.

– А у вас над бровью мушка, – прошептал он смеющимся шёпотом.

– Не мушка, а родинка, – ответила она таким же весёлым шёпотом. – Когда я была маленькой, дети дразнили меня: «У Мариньки родинка – Маринька уродинка!»

Он склонился к ней ещё ближе, и она ещё дальше откинулась.

– Родная, родная, милая! – прошептал он так тихо, что она могла бы не слышать, если б не хотела.

– Marie, oh es tu done, mon enfant?

– Здесь, маменька! Я сейчас… А вот и станция!

Возок остановился. Красные огни и чёрные тени в оконце забегали. Маринька встала.

– Не уходите, – шепнул Голицын.

– Нельзя. Маменька будет сердиться.

Он всё ещё держал её за руку. Вдруг поднёс руку к губам и поцеловал, куда никто не целует, – в ладонь, тёплую, свежую, нежную, как чашечка цветка, солнцем нагретая.

На ночь пересела к нему, по обыкновению, Палашка, а днём – Маринька. Госпожа Толычёва перестала церемониться и позволяла дочери сидеть с ним сколько угодно.

Но потому ли, что Нина Львовна не спала и могла их слышать, или потому, что Маринька сама вдруг замкнулась, насторожилась после вчерашнего, – разговор был неловок и незначителен. Она рассказывала о своём житье в Черёмушках. В рассказе всё было просто и буднично, но стариной незапамятной веяло от него, как милою сказкою.

В конце липовой аллеи с грачиными гнёздами, на самом обрыве, над тихою речкою Каширкою – дедушкина беседка с полустёртою на фронтоне надписью: «Найтить здесь спокойство». В этой беседке Маринька читала «Удольфския Таинства» госпожи Радклиф и «Страданья Ортенберговой фамилии» господина Коцебу. Вообще любила читать «ужасное и чувствительное». А зимою, в сумерки, когда в полутёмной гостиной голубой свет луны сквозь обледенелые окна смешивался с красным светом лампадки из маменькиной спальни, кузина Адель пела под клавикорды старинные песенки, такие глупые, такие нежные:



22 из 749