
Так вот и определялся возраст жестокости.
То, что было не с руки даже десятиклассникам из родительской школы, полагалось нормой среди интернатовских, включая совершение забав вроде курящей лягушки или налетов на чужие сады, регулярных наскоков на старшеклассников из «нормальной» школы – дабы подчеркнуть их ненормальную слабину, нечастые, но случавшиеся все же время от времени взломы садовых домиков по окраинам городка или полудеревенских, вырытых в земле частных хранилищ овощей, где народ прятал законсервированные в банках помидоры, огурцы, овощную икру и прочую снедь, включая даже мясную тушенку.
Продукты воровали не из-за голода, а из-за желания испытать слабость закона, ведь чаще всего грабителей находили, но проводить серьезное разбирательство, судить, отправлять в колонию из-за нескольких, пусть и трехлитровых, банок с тушенкой да пары-тройки сосудов с огурцами никакая милиция не решалась, то ли потому, что речь шла не об одном воришке, которого следовало изолировать, а о целой группе, в которой ни один никогда не назовет заводилу по неписаным интернатовским правилам, то ли потому, что милицейские и другие государственные чины, видать, в душе не сильно отделяли интернат от колонии, сливая их в своем сознании почти в одно и то же, а может, все-таки жалели ребят, понимая, что из колонии им ход один – на большую дорогу, а тут, глядишь, ничего, вырастут и как-то устроятся: нынче и семейные дети – оторви ухо, чего уж про интернатовских говорить.
Ну а Кольча, вырастая потихоньку параллельно со всеми остальными своими корешками-интернатовцами, нутром и кожей все яснее чувствовал свою – и всех их – особенность. Она состояла в том, что, отвергнутые родными – очевидными и безвестными, – они становились как бы собственностью государства, его грузом, и никуда оно, родное, от них не денется – будут они в интернате, колонии или позже во взрослой зоне.
