Как ни странно, но вещи отца заслоняли его самого. Чудилось, нет большего счастья обладать ими, как если бы ты был уже не ты, верней, не совсем ты, а с какой-то важной прибавкой, теперь уже с жизнью и миром вровень. И холодноватый запах чужого пространства — улицы и прочих неведомых мест, людей и всего — уже не был бы столь тревожным и щемящим. Ты входил бы в это пространство уже вполне своим, уверенно и без опаски.

Иногда он вдруг менялся. Вместо суровой молчаливой отстраненности и чуждости — постоянные подкалывания и насмешки. Все, что бы я ни делал, вызывало у него иронию. Если я падал с велосипеда, он не только не сочувствовал, но, напротив, обязательно как-нибудь старался поддеть: ну как, твердая земля? да, на велосипеде ездить — это почти цирковое искусство, надо много лет учиться, а ты всего год и катаешься.

Если я не понимал какой-то задачи и шел к нему за помощью, он, мельком взглянув на условия, открещивался: нет, парень, давай-ка сам, ты, понятно, не Эйнштейн и даже не Лобачевский, однако ж попробуй…

Поначалу я не обращал внимания на его иронию: вероятно, и заслуживал ее, но с какой-то минуты (я стал старше) это начало доставать. Он как будто не принимал меня всерьез, суровость плюс насмешки свидетельствовали о неприятии, словно я был лишней подробностью в окружающем пейзаже — я был лишним.

Наши отношения становились все более отчужденными. Из меня лезли колючки. Если я не нужен ему, то и он не нужен мне. Если он суров и насмешлив, то я груб и невнимателен. Чужие люди.

Спроси, что значит в моей жизни отец, то я бы, наверно, ответил: ничего… И это бы не было правдой (значил), но не было бы и ложью. Просто мы были каждый сам по себе.

Да, я был готов любить его, я мог простить ему все за обычное дружеское похлопывание по спине или руку на плече, но, увы… И чем старше становился я, тем меньше он (стареющий) значил для меня. Это была даже не обида, а спокойное безразличие, как если бы это действительно был чужой человек.



27 из 390