
Магнитофон почти не шипел, но качество записи было неважным. Видимо, Вера Давыдовна, побоявшись спугнуть мужа, установила микрофон довольно далеко от Макса — его голос звучал приглушенно. Вдобавок на пленку попал и уличный шум: окно было, по всей видимости, открыто, и было отчетливо, до рези в ушах, слышно, как тормозил на повороте трамвай и лаяли на него собаки из особняка, стоявшего фасадом к трамвайной линии. И все же голос Макса звучал внятно — не пропало ни одного слова.
Я тупо смотрел на чистый лист блокнота. Хватило бы и первой строки, чтобы понять, какого поэта вдруг вспомнил несчастный Макс. Но я дослушал до конца.
«Ты не замерз? — раздался из динамика мягкий голос Веры Давыдовны. — Ну, не волнуйся, милый, ложись… я сейчас… Не волнуйся».
Запись оборвалась.
И великий покой снизошел в мою душу.
Я подошел к открытому окну и закурил. Была поздняя и уже жаркая весна, пахло тесаным булыжником, просыхающим после бурного дождя, и отцветающей сиренью. С проспекта доносились шипящие звуки автомобилей, а когда машины останавливались на светофор, было слышно, как на судне в порту выбирают якорную цепь.
Этому поэту — одному из немногих — удалось объять день и ночь, добро и зло, любовь и ненависть во всей их полноте, объять и сочетать мощь стихий с мощью англосаксонской речи. Жаворонком назвал его Мелвилл, а на самом деле он и был тем Богом людей, которого не знал, но любил кочегар Андрей, и не только он. Что-то сладостно-темное и горячее поднялось в моей душе. Хотелось любви, слез, вина и одиночества. Я понял, о чем должен рассказать Вере Давыдовне, хотя и не понял — почему, и почему именно ей, и вообще — зачем все это, но — понял. Абсурд.
