
Во всяком случае, для моего отца. Я вспоминал его тупой, отсутствующий взгляд, плохо выбритую дрожащую нижнюю губу какого-то бумажного — белесого — цвета, его замедленную скачкообразную речь, иногда становившуюся бессвязно-торопливой, — и, думая о Вере Давыдовне и Максе, представлял их один на один в полутемной квартире, среди убогой мебели, — красавица и чудовище? — и сердце мое сжималось, как при виде окровавленного топора, которым только что убили человека. Близкого, родного человека. Эти вечера, наполненные немым отчаянием… Эти бессонные ночи рядом с человеком, который плачет во сне или вдруг начинает внятно декламировать Шекспира, как кукла, упавшая за диван, забытая и вдруг ни с того ни с сего напоминающая о себе тоскливо-плаксивым вскриком «ма-ма!», и ты вдруг замираешь в полуиспуге и тотчас понимаешь, чей это голос, и со вздохом достаешь игрушку из-под дивана хоккейной клюшкой, чтобы вернуть ее на место и долго вспоминать — сигарета за сигаретой — о том дне, когда зачем-то вынул ее из шкафа, где хранились вещи матери, но так и не вспомнишь, почему захотелось увидеть это реснитчатое чудовище с большой головой и детскими пластмассовыми ногами…
По субботам мы с Конем по-прежнему пили пиво у Ссан Ссанны, которая подливала в кружки горячей воды из чайника и жаловалась на свой мочевой пузырь: «Сейчас он у меня величиной с сердце, а раньше был не больше теннисного шарика». Озадаченные ее спортивно-анатомическим сравнением, мы устраивались за своим столиком, посреди которого, как всегда, стояла щербатая общепитовская тарелка с серой солью, и меланхолически тянули пиво, пытаясь вообразить сердце размером с мочевой пузырь, переполненный кисловатым пивом.
— У нее глисты, — сказал Конь. — Бабушка говорила, что все печали оттого, что глисты умеют добираться до сердца. — Он прижмурился. — Ты же можешь вообразить сердце, источенное глистами и напоминающее с виду трухлявый пенек… — Испытующе смотрел мне в глаза и со вздохом констатировал: — Не можешь. Я тоже.