
— Бейте букву, падлы. Бейте букву — будете вместе.
На самом деле он молчал. Весь в себе. Наорался небось, выкрикивая денно и нощно. Переполненный кашей, он только тяжело икнул.
Но то, что ему край, он чувствовал. После обеда (на перекуре) Коняев поманил к себе Афонцева. Сядь, подыми табачком.
Лопата к лопате, они сидели на теневой стороне насыпи — у куста. Куст их отгораживал. Коняев бросил курить еще в давний, в первый свой срок, но дымок со стороны любил.
— Знаешь что-то о той бумаге? — спросил он Афонцева.
— Нет.
— Но видел ее?
— Мало. Мельком. Когда хоронили Ваню. Я яму рыл. Опер перекладывал из кармана в карман.
Коняев хмыкнул:
— Он что же? Развернул, чтобы ты увидел?
— Похоже, что так. А может, нечаянно… Не знаю.
При поимке у избиваемого Еньки был найден листок бумаги, сложенный вчетверо. На листке — каракули с изображением лесов и тропок. Набросок карандашом… Но на севере (если не подставка) нарисована двойным пунктиром ветка узкоколейной железной дороги. Да, далеко. Да, не дойти и не доползти. Сотни километров. Но еще вчера никто из зеков про узкоколейку не слышал. Не слышал и Коняев.
— Кто мог подсказать нашим — Еньке и Ване Сергееву, — не знаешь?
Афонцев даже башкой затряс — нет, нет! откуда мне знать?!
— Н-да… А все ж таки не мог Ваня в обход всех… Почему он не дал мне знать перед побегом?
Коняев ладонью подогнал себе немного табачного дымка.
Но теперь Афонцев ухватил запазушную мысль вожака:
— Ваня тебя зачеркнул. Живым не считал. Сегодня ты есть — завтра нет… Заболтался ты со своими табличками, Конь.
Уйгуры, видно, перестарались. Были веселые, накурившиеся. День ото дня они (в зарешеченном лазаретном закутке) уделали пидара. Забили. Как-то легко! Как-то играючи! Перемежающиеся побоями насильные ласки лишили его рассудка. Хныкал, плакал, и только.
