у меня голова закружится.

Гуськин растерялся.

— Ну… хотите, наденьте мои башмаки?

Тут у меня без всякой высоты закружилась го­лова.

Как в минуты высшего душевного напряжения — вся минувшая жизнь острым зигзагом пронеслась перед моим внутренним взором: детство, первая лю­бовь… война… третья любовь… литературная сла­ва… вторая революция и… все это увенчивается незабываемыми «штиблетами» Гуськина. В чер­ную ночь, в глуши, в грязи — какой бесславный конец! Потому что пережить этого, вы понимаете, нельзя…

— Спасибо, Гуськин. Вы высокой души человек.

Я и так дойду.

И, конечно, дошла.

В закуте деревянного барака, играющей роль уборной господ артистов, пока нам оттирали башма-

ки газетной бумагой, мы смотрели в щелочку на на­шу публику.

Барак вмещал, вероятно, человек сто. С правой стороны на подпорках и брусьях висело нечто вроде не то галерки, не то просто сеновала.

В первых рядах — «генералитет и аристократия». Все в коже (я говорю, конечно, не о собственной, че­ловеческой, а об телячьей, бараньей — словом, «ре­волюционной» коже, из которой шьются куртки и са­пожищи с крагами). Многие в «пулеметах» и при оружии. На некоторых по два револьвера, словно пришли не в концерт, а на опасную военную развед­ку, вылазку, на схватку с врагом, превосходящим силами.

— Смотрите на эту, вон — в первом ряду, посре­

дине…—шепчет Гуськин.—Это она.

Коренастая, коротконогая девица, с сонным ли­цом, плоским, сплющенным, будто прижала его к стеклу, смотрит. Клеенчатая куртка в ломчатых складках. Клеенчатая шапка.

— Какой зверь! — с ужасом и твердым знаком ши­

пит мне на ухо Гуськин.

«Зверь?» Не нахожу. Не понимаю. У нее ноги не хватают до полу. Сама широкая. Плоское лицо туск­ло, точно губкой провели по нему. Ничто не задер­живает внимания. И нет глаз, нет бровей, нет рта — все смазано, сплыло.



29 из 175