
— Бедные дети мои, я пришел помочь вам провести эти скорбные часы.
Но сестра Евлалия быстро поднялась с колен:
— Благодарю, отец мой. Брат и я, мы хотим остаться подле нее одни. Ведь это для нас последние минуты, что мы ее видим, мы хотим побыть втроем, как прежде, когда мы... мы... мы были маленькими и наша бед... бедная мама...
Она не могла договорить, с такой силой хлынули у нее из глаз слезы, так душило ее горе.
Священник склонился с просиявшим лицом, подумав о своей постели.
— Как хотите, дети мои.
Он опустился на колени, перекрестился, прочел молитву, поднялся и тихо вышел, бормоча:
— Она была святая.
И они остались одни, умершая и ее дети. Часы, спрятанные где-то, мерно отбивали в темноте свои удары, а в раскрытое окно вместе с бледным светом луны проникал нежный аромат сена и лесов. Ни малейшего звука в деревне, кроме кваканья лягушек и временами жужжания ночного насекомого, влетавшего, как пуля, в окно и ударявшегося о стену. Ничем не нарушаемый покой, божественная истома, безмятежная тишина окружали скончавшуюся, казалось, исходили от нее, изливались наружу, примиряюще действовали на саму природу.
Судья, все еще стоя на коленях, уткнув голову в постель, вскрикнул глухим, раздирающим душу голосом, проникшим сквозь толщу простынь и одеял: «Мама, мама, мама!», а сестра его, упав на паркет, колотясь, как фанатичка, лбом об пол, извиваясь в судорогах и вся дрожа, как в припадке эпилепсии, стонала: «Иисусе, Иисусе, мама, Иисусе!»
Потрясенные бурным приступом горя, оба они задыхались, хрипели.
Наконец кризис понемногу стих, смягчился, и они заплакали тихими слезами; так спокойные дожди следуют за шквалами в разбушевавшемся море.
Прошло немало времени, пока они смогли подняться и вновь отдаться созерцанию дорогой усопшей, и воспоминания, далекие воспоминания, вчера еще такие приятные, а сегодня такие мучительные, возникали в их памяти с мельчайшими забытыми подробностями, с теми маленькими, интимными, чисто семейными подробностями, которые как бы воскрешают исчезнувшего человека.
