Буржá было лет сорок; у него было лицо средневекового горожанина, выпуклый лоб, — художник мог бы писать с него Ликурга. Бедняга не знал, на кого ему излить запас нежности, накопившейся в его сердце. Единственным существом в жизни, которое было к нему привязано, являлся его пудель, незадолго до того умерший, и Буржá беспрестанно говорил со мной о своем пуделе, спрашивал у меня, как я думаю, не согласится ли церковь служить по нему заупокойные обедни. Этот пудель, по его словам, был настоящий христианин: в течение двенадцати лет он ходил с Буржá в церковь, ни разу не залаял, слушал орган тишком-молчком и сидел рядом со своим хозяином с таким видом, будто и сам молился вместе с ним. Этот человек понял мое одиночество, мои страдания, — и он сосредоточил на мне всю силу привязанности, на которую был способен. Он стал для меня самой заботливой матерью, самым бережно-деликатным благодетелем; словом, это был идеал добродетели — человек, находящий удовлетворение в том добром деле, которое он творит. Когда я встречался с Буржá на улице, он бросал мне понимающий взгляд, исполненный непостижимого благородства; он старался идти с таким видом, будто идет без всякой ноши; казалось, он был счастлив тем, что видит меня здоровым и хорошо одетым. Это была самоотверженность простолюдина, любовь гризетки, перенесенная в более высокую сферу. Буржá выполнял мои поручения, будил меня ночью в назначенный час, чистил мою лампу, натирал площадку нашей лестницы; он был мне хорошим отцом и не менее хорошим слугой и мог поспорить чистоплотностью с английской горничной. Все наше хозяйство лежало на нем. Подобно Филопемену, он пилил дрова. Он умел делать все очень просто, но всегда с достоинством, сознавая, казалось, что его работа облагорожена той целью, которую он себе поставил.


17 из 20