
Он опять взглянул в лицо князя. Оно было мертвенно-бледно; глаза были широко раскрыты, но в них не отражалось мысли; губы шевелились, как будто князь хотел что-то говорить, но слова не срывались с его уст.
— Ахти, беда, — опять закачал головою Петр, — вишь ты, снова обеспамятовал… Ох, грехи, грехи! Что же мне теперь с ним делать?
Он остановился и осмотрелся вокруг. Разбойничий конь, привыкший к подобным остановкам, спокойно пасся тут же на лужайке, поблизости. В лесу все было тихо. Близился вечер. Даже птицы переставали чирикать.
"Опять обеспамятовал, — думал Петр, — может, огневица начинается… Куда его девать? На село свезти? Нельзя! Ведь знаю его… видали атамана-то… Озлобятся и, поди, убьют, как увидят, а не убьют, так воеводе выдадут. Далеко завезти тоже нельзя: больного куда повезешь? И выходит: куда ни кинь, все клин! Что делать? Хоть бы Господь Батюшка на ум навел; у Него, Всемилостивца, и к зверям всяческая жалость есть… Чу, откуда это?".
Петруха весь так и насторожился, напряженно прислушиваясь к доносившимся откуда-то неиздалека странным, нестройным звукам. Слышалось, как будто кто-то дробно часто ударял палками в большой железный свободно висевший лист. Удары были то глухие, сильные, с перерывами, то переходили в дробь, так и сыпавшуюся в лесном безмолвии.
Услыхав эти звуки, Петр весь так и просветлел.
— Милостив, видно, Господь к нечестивцу, — тоном глубокого убеждения проговорил он, — в било бьют, святая обитель близко…
Он подошел к князю. Тот лежал и бредил.
— Ясочка моя, касаточка! — довольно внятно срывалось с его запекшихся губ, — и счастливо пожить-то тебе злые люди не дали… Извели тебя вороги окаянные, Милославские лютые… У-ух, расплачусь же я за твой венец мученический с палачами твоими… Нет той муки, которой бы я для них не придумал…
