
- Ну, вы тут же и оставили этот дом?
- Нет, через полтора месяца.
- И жили в ладу?
- Ну, я ни с кем не говорил.
- А за столом?
- Я с конторщиком обедал.
- Как с конторщиком?
- Просто сказать, на застольной. Да это мне ничего. Меня ведь обидеть нельзя.
- Как нельзя?
- А разумеется, нельзя... ну, да что об этом толковать... Только сижу я раз после обеда под окном, Тацита читаю, а в людской, слышу, кто-то кричит. Что кричит - не разберу, а голос Алешин. Барчук, думаю, верно забавляется. Встал, подхожу к людской. Слышу, Аленка плачет и сквозь слезы кричит: "стыдно вам", "бога вы не боитесь" и разное такое. Смотрю, Аленка стоит на чердаке над приставной лестницей, а малец мой под лестницей, так что бабе никак нельзя сойти. Стыдно... ну, знаете, как они ходят... просто. А он еще ее поддразнивает: "лезь, говорит, а то отставлю лестницу". Зло меня такое взяло, что я вошел в сени, да и дал ему затрещину.
- Такую, что у него из уха и из носа кровь хлынула, - засмеявшись, подсказал Челновский.
- Какая там на его долю выросла.
- Что же вам мать?
- Да я ее после не глядел. Я из людской прямо в Курск пошел.
- Сколько же это верст?
- Сто семьдесят; да хоть бы и тысяча семьсот, так это все равно.
Если бы вы видели в эту минуту Овцебыка, то не усомнились бы, что ему в самом деле все равно, сколько верст ни пройти и кому ни дать затрещину, если, по его соображениям, затрещину эту дать следует.
ГЛАВА ВТОРАЯ
Начался знойный июнь. Василий Петрович являлся к нам аккуратно всякий день часов в двенадцать, снимал свой коленкоровый галстук, подтяжки и, сказав обоим нам "здравствуйте", усаживался за своих классиков. Так проходило время до обеда; после же обеда он закуривал трубочку и, став у окна, обыкновенно спрашивал: "что ж, кондиций?" Прошел месяц с того дня, как Овцебык каждый день повторял этот вопрос Челновскому, и целый месяц всякий раз слышал один и тот же самый неутешительный ответ.
