
Но этой ночью его не волновало, какой будет погода, которую принесет рассвет, не трогало даже то, возьмет ли завтра собака след и не потеряет ли его. «К чему все это?» — говорил он себе, глядя на горящую свечу. И рубашка, упавшая и лежащая длинными, несминаемыми складками на его худых, волосатых ногах, и его борода, и широкий, испещренный морщинами лоб, у каждого, кто увидел бы его сейчас, непременно вызывали бы в памяти образ Дон Кихота, когда он, жертва собственных грез, без конца мерил шагами комнату на постоялом дворе. Пружины кровати заскрипели под тяжестью его тела. Он бросился на кровать, как прыгают в воду, то ли подкошенный усталостью, то ли испытывающий отвращение к самому себе оттого, что ему приходилось изображать себе подобных, согласившихся на несколько часов отдыха. Скрепя сердце покорялся он необходимости покоиться между двумя простынями, пересчитывая глазами потолочные балки — такова была одна из его странностей. Но в этот октябрьский вечер 1880 года ему было особенно, на редкость скверно. Он очень боялся, нет, даже был уверен, что не заснет. То, что его мучило, душило и жгло, было родственно отчаянию волка: в этом смутном ощущении была та же смесь тоски и гнева. Но если волк мог излить свою боль в завываниях, то Эспри де Катрелису оставалось только пережевывать ядовитую траву своих мыслей, все больше и больше заражаясь унынием, к которому этот человек действия был приговорен обстоятельствами. Когда он впадал в это состояние, перемежавшееся охами, ворчанием и вздохами, то всякий раз не мог отвести блестящих глаз от запястьев рук, высовывающихся из слишком коротких рукавов и лежащих поверх клетчатого пледа.
