
Прохор Сгиньбеда до того разъярился, что схватил старшину прожектористов за шиворот и попытался вытолкнуть за дверь. Но тот был силен да еще разозлился и поэтому, отшвырнув Прохора, заорал во всю мочь:
— Ша, побесновались и хватит! Орать — это любой дурак может, а толком все объяснить товарищу — не всякому дано такое!
Потом, заметив несколько щепочек, он сунул их в печурку, кресалом высек огонь, и печурка сразу радостно заурчала. Красноватые языки пламени весело заскользили с одной щепочки на другую, порой — сталкивались и дальше неслись уже вместе, разрастаясь и наливаясь силой.
— Что касается табака, то за ним особо не гоняемся, сами на такой же терпимой норме сидим… А что таитесь от товарищей — пусть на вашу совесть ляжет. — И старшина прожектористов положил осьминку на стол, случайно на то самое место положил, где еще вчера пищал мальчонка.
Тепло быстро расползается от печурки, весело гудящее пламя действует успокаивающе, и солдаты-зенитчики уже начали понимать, что погорячились, наговорили много несправедливого и даже глупого. Осознают это, но еще не настолько, чтобы признаться в ошибке, вот Кузьмич и возобновляет разговор с Иваном Белогрудовым:
— Растолкуй, февраль-то к чему?
— А его так назвали.
— Кого его?
— Мальчонку… Так и записали в книге: Февраль Иванович Зенитчиков.
Недоуменная тишина повисла в землянке, повисла тяжелой грозовой тучей, которая обязательно ударит во что-то своими сокрушающими молниями.
— Февраль?.. Зенитчиков? — переспросил Кузьмич, наливаясь злобой. — Христианского-то имени не вспомнили?
— Гады бездушные!
— Душа у них, у бюрократов треклятых, уже заледенела, вот и изгаляются над дитем!
