
А сами воюем. За что, как и чего - никому не известно. Чужое варево хлебали.
Год прошел, и заняла меня тоска. Смерть - и все! Тут - но коню стосковался, по месяцам не видишь, как его коновод правдает; там - семья осталась неизвестно при чем. А главное, дело, за что народ - и я с ним! смерть принимает, неизвестно.
В шестнадцатом году сняли нас с фронта, увели верст за сорок. В сотню пополнение пришло, почти что одни старики. Бороды пониже пупка, и все прочее.
Поотдохнули мы трошки, коней выправили. И вот тебе - бац! Из штаба дивизии приказ: двинуть нашу сотню к фронтовой линии. Там, мол, солдаты бунтуются, не желают в окопы, в глину лезть; с смертью кумоваться не желают...
Разъяснил нам есаул Дымбаш: так, мол, и так. Я взял тут, написал ему записку и кинул из толпы. "Ваше благородие, вы нам всчет войны разъясняли, что народ разных языков промеж себя воюет. А как же мы могем на своих идтить?" Прочитал он и сменился с лица, а сказать ничего не сказал. Тут-то мы и разжевали, на что к нам старых казаков в сотню влили, да и то из староверов. Они за царя дюжей и за все дюжей могли стоять. Одно дело старые, служба давнишняя их вышколила, а другое дело - дурковатые, службой убитые. И то: в энти года в полку ум человеку отбивали скорей, чем косарь косу отобьет.
Погнали нас на солдатов. С нами четыре пулемета и броневая машина. Подходим к месту, где полк бунтуется, а там уже две сотни кубанцев, ишо какие-то дикие и собой рябые, на калмыков похожие, окружают этот полк. Страшное, братцы, дело! За леском две батареи с передков снялись, а полк на прогалинке стоит и ропщет. К ним офицеры подъезжают, усватывают их, а они стоят и ропщут.
