
Вместо «Неба над Берлином» принесли артиста Геловани — в усах, на трапе, в белом кителе. Песоцкий проклинал темных дураков физическими терминами, вызывавшими священный трепет. Он притащил из дома журналы; наливший не в те линзы оператор не мог ничего толком снять, глянцевая бумага бликовала…
Но Лёник сделал это! Породнившись с худым прокуренным монтажером, изведя сорок чашек кофе, отчаиваясь и мыча, когда кончались слова, — он это сделал! И за три минуты эфирного времени (две пятьдесят семь, как одна копеечка) точным легким голосом, как о погоде, рассказал о Золотом Льве и Золотом Медведе, о свежем ветре с Балкан, о притягательном постмодернизме Гринуэя, о таинственном молчании Антониони… И видеоряд, сшитый из случайных обрывков, отдавал не убогостью, а — какой-то шикарной небрежностью, что ли.
Был успех. Демка ходил именинником, Лёника позвали к руководителю редакции — знакомиться. «Сын Песоцкого… того самого…» — слышалось за спиной.
Он жил теперь, как в наркотическом тумане; он делал к новой пятнице сюжеты для культовой программы, которую смотрела вся страна. Его пошатывало от счастья и усталости, он научился небрежно разговаривать на птичьем телевизионном языке. Шел второй месяц свободного полета, а сердце по-прежнему выпрыгивало из груди, когда, миновав милиционера, он углублялся в останкинские катакомбы, все еще не уверенный, что найдет путь назад…
А назад дороги уже не было. Тема «диссера» безнадежно пылилась — однажды он честно просидел над ней целый вечер, но голова в ту сторону уже не хотела совсем. «La Nouvelle Vague» — написала рука на полях главы о квантовых переходах, и Песоцкий понял: надо сваливать.
Он оттягивал разговор с отцом, он вообще страшно робел его. Отец был — больше него, что ли... До конца отцовой жизни и потом Песоцкий-младший чувствовал эту разницу в объемах как некий физический показатель. Как будто это можно было измерить в каких-то неведомых фарадах… Но тогда все получилось буднично. Ты уже все решил, сказал академик и чуть дернул плечом.
