
— Только выбился… — со вздохом добавила мать.
— Сейчас я нужнее на целине, — угрюмо от-вветил Леонид.
Вспомнила Прасковья Михайловна и о том, с каким чувством перебирался Леонид из гнилой халупы, ютившейся в овраге, в новый дом, как готовился в ближайшие дни, немного пообставив комнату, справить шумное новоселье. Тогда казалось, что жизнь в новом доме он считал превыше всего. Втайне дивясь незоркости своего глаза, Прасковья Михайловна спросила с грустью:
— Опять в халупе жить будешь?
— Вполне возможно, — ответил Леонид. Больше не о чем было говорить, и Прасковья Михайловна замолчала. Довольный тем, что разговор с матерью все же закончился мирно, Леонид оживился и сообщил:
— Сейчас пойду в комитет.
— Сегодня же воскресенье, — напомнила мать.
— Сейчас все там…
Прасковья Михайловна вдруг смутилась тем особым смущением, какое бывает у родителей, беседующих с детьми о взрослой жизни, скомкала в ладонях фартук и спросила:
— Уезжаешь-то один?
— Один.
— Неужто никого на примете нет?
Леонид быстро поднялся с диванчика, прошел к окну и вновь засмотрелся на Москву. Ответил он не сразу и, на удивление, с непонятной тоской:
— Не много в том толку, что есть на примете. Сердечная тайна сына встревожила Прасковью
Михайловну, вероятно, не меньше, чем его внезапное решение уехать в далекий край. Со стесненным дыханием она спросила:
— Кто же такая?
— С нашего завода…
— Звать-то как?
— Светланой…
— Ты уж… открылся ей?
Чубатая голова Леонида медленно опустилась перед окном.
— Господи, весь ты в отца! — воскликнула мать с изумлением, в котором были и радость и боль, затем проворно поднялась с диванчика, подошла к сыну и, легонько уцепившись за его рубаху, прижалась щекой к широкой теплой спине. — Что ж ты, родимый, молчал?
