
Глаза его были безмятежны, и неизменная сигара едва тлела, пока он хладнокровно тянул ее в той нарочитой и крайне неторопливой манере, что в некотором роде стала его характерной чертой. Он прислонял край бокала к губам, и очень темный коньяк, похоже, инстинктивно знал, чего от него ожидают: я воображал, как маслянистые струи свиваются воедино и объединяют усилия по мере того, как выпивка находит дорогу внутрь него. И я это прекрасно понимал: ибо, если бы напиток всего лишь задержался возле рта, он показался бы незрелым, не соответствовал выдвинутым безмолвным требованиям. (Вы можете, мне только что пришло на ум, вообразить, будто сцена эта разворачивается за письменным столом на двоих, по-видимому, в просторной, обшитой дубом библиотеке, горячие отблески камина, что находится вне поля зрения, но все равно рассыпает яркие искры по пухлым, надутым щечкам мебельной обивки с гвоздиками, ласкает корешки стандартных переплетов так, что тиснение на миг вспыхивает пышной красой. Затем вы могли бы заключить — возможно, исходя из его манер или же ограничившись тем, что он курил сигару и касался губами коньяка, пока я без всякой бутафории попросту изнывал от тоски на стуле, — что это был один из тех дней в шортиках приготовишки, что мои оценки за первый семестр оставляли желать лучшего и что это было обычное брюзжание, приправленное невысказанной грозной отповедью. Но нет. Брезжило утро. Мы сидели в небольшой оранжерее, и я слышал запах затхлого румянца поспевающих томатов. Всего два года назад.)
— Эта… женщина, Лукас. Элис, да?
