
Узники содержались давно, а Белоус не сказал и десяти слов. Его молчание было нарушено только раз, именно утром, когда в оконце узникам подавали еду, то есть несколько ломтей ржаного хлеба с луком. В это утро, вместо усатой солдатской рожи, в оконце показалось румяное девичье лицо.
- Здесь батя? - спрашивал девичий голос, перехваченный слезами.
- Охонюшка, милая... да тебя ли я вижу, свет мой ясный! - откликнулся Арефа, подходя к оконцу. - Да как в город-то попала, родная?
- Матушка прислала, батя... Горюет она по тебе, а тут поп Мирон наклался в город ехать, вот матушка и прислала меня проведать тебя. Слезьми вся изошла матушка-то...
- Да как же ты, Охонюшка, в чужом-то месте не боишься?
- А мы на монастырском подворье встали, батя... Ловко там. Монашек Гермоген там же... Он еще не монашек, а на послушанье.
- Какой Гермоген, Охонюшка? Чего-то ровно такого не упомню в Прокопьевском... Разве пришлый какой?
- Нет... Пономарь-то наш Герасим, помнишь? - он самый и будет. Сейчас после святой пошел в монастырь и теперь в служках, а потом постригется.
- Ах, какой грех... то есть оно, конешно, божье дело, а жаль парня. Как же это так вышло-то, Охонюшка?.. Ну, его дело, ему и ближе знать. А поп Мирон што?
- Ничего, батя... Пытал он Герасима-то уговаривать, тот не послушался. Надоело, говорит, в миру жить... А я к тебе, батя, каждое утро буду приходить. Матушка гостинцев прислала. "Отдай, говорит, бате", а сама без утыху плачет.
Охоня присела к окошечку на корточки и тоже всплакнула, когда увидела исхудалое и пожелтевшее лицо старика отца.
