
Фотографию Лужкова приклеили к листу ватмана, обвели черной рамкой, повесили на доску документации. Гешка забыл лицо Лужкова, помнил только, что у того была тоненькая шея. На фотке Лужков таким и получился: лицо никакое, стандартное, какие вообще не запоминаются, а шея тоненькая.
Осознания смерти не было. Гешка не испытывал жалости к погибшему солдату. Не было ведь раньше в Гешкиной жизни этого Лужкова? Не было. И больше не будет. Они – как попутчики в поезде. Встретились, поговорили и расстались.
«Старики» перестелили койку Лужкова, положили на подушку фуражку, рядом повесили парадку. Гурули освободил тумбочку, вещи Лужкова спрятал в картонную коробку из-под сухпайка. Вещей всего-то: бутылочка одеколона (на дне осталось), мятый конверт (это письмо неделю по полку бродило – никто фамилию разобрать не мог), чистые носки (может быть, начал уже откладывать вещи на дембель?), фарфоровый пес размером со спичечный коробок, записная книжка, вся чистая, только на первой страничке стихи:
Последнюю строчку не дописал. Наверное, к слову «пожалеем» не нашел рифмы.
Через два дня Гурули повез гроб в Союз. Замполит перед строем вручил пулемет Лужкова Янышу. Яныш, оказывается, был страшно сентиментален. Он коснулся губами оружия и быстро встал в строй, чтобы никто не успел увидеть его слез.
«Папа, здравствуй!» – написал Гешка на листке бумаги. Потом долго грыз ручку, уставившись на эти одинокие слова, похожие на люминесцентный лозунг, пришпандоренный к стене дома.
Он скомкал лист, выдрал из тетради новый. «Здравствуй, мама!» – размашисто написал он.
Он спал, и снилось ему, как он бьет кулаками Тамарку по лицу.
* * *Коричневые волны наползают на стеклянный берег… Нет, скорее похоже на театр – занавес закрывается…
