
Джордж Грисо медленно поднялся из-за стола, подошел к шкафу, открыл его, достал несколько фотографий.
— Вот, — сказал он, — посмотрите, это моя мама. Ее сфотографировали в старости уже. Когда она была молодой, мы не знали, что такое фотоаппарат, мы впервые увидали карточки только лет десять назад. Посмотрите, а я пока позвоню по телефону...
(Не нужно было Грисо звонить по телефону. Просто он не мог дальше говорить, да и мне, признаться, невмоготу было слушать дальше.)
— Я все-таки хочу дорассказать, — откашлявшись, продолжил Грисо. — Это очень важно — рассказать все, потому что тогда, быть может, люди в других странах поймут, отчего мы дрались семь лет, теряя братьев, отцов и матерей, и почему мы сейчас будем драться — до последнего. Мы слишком много приняли за нашу свободу, чтобы легко и без смертельного боя отдать ее. Я хочу, чтобы об этом знали все, — вот почему я обязан рассказать вам...
Он закурил, отхлебнул воды и продолжил:
— Потом они привели моего сына, Валерио. Они и его раздели, вернее, не раздели, а сорвали с него рубашку, а это был мой подарок мальчику, и он очень гордился этой рубашкой хаки, перешитой из куртки моей жены. Он очень кричал, он тянул ко мне руки и повторял: «Папочка, спаси меня! Спаси же меня, папочка!»
Епископ Фернандес проклял палачей, и тогда один из командос разрядил в него обойму автомата. А другой пробил голову Валерио прикладом, облил его — бездыханного уже — бензином и, опустившись на колени, щелкнул зажигалкой.
