
– Это ты прав. У нас ля-ля-тополя не любят. И больно умных тоже. Ну, хорошо. Как говорится, наше дело предложить – ваше отказаться. Пока, дорогой. Если что – звони, помогу по старой памяти.
Положив трубку, Смирнов послонялся по квартире, затем уселся на свое кресло (напротив Марьи Ивановны) и, отчаявшись согнать с лица комкавшую его нехорошую улыбку, сказал:
– Беспокоится о тебе Паша. Сказал, что пасть мне порвет, если я хоть как-то тебя обижу... Ты меня понимаешь?
Марья Ивановна молчала. Она понимала, что ни одному мужчине не покажется сахаром супружеская жизнь с женщиной, которую нельзя, которую опасно обидеть. Которую безрассудно охарактеризовать метким словом, к которой опасно демонстративно повернуться спиной и так далее вплоть до невозможности влепить отрезвляющую пощечину или просто оттолкнуть от себя подальше.
– Понимаешь... Ты все понимаешь, – проговорил Евгений Александрович, глубже проваливаясь в кресло.
– Неужели ты думаешь, что я побегу к этому человеку на тебя жаловаться? – Марья Ивановна с середины дня выглядела озабоченной – в обед супруг в порыве экономности отказался от черной икры, только-только привезенной из Дагестана, и осетрины оттуда же.
– А бежать тебе и не надо, – продолжал бухтеть заведенный Смирнов. – Он – зверь, он все нутром чувствует. Два часа назад я сказал тебе, что мы неоправданно много тратим на периодику и бытовую химию, ты надулась, и вот, через час он звонит и говорит мне отеческим голосом, что если ты хоть раз чихнешь на меня, то он на ленточки меня порежет!
– Не обманывай, он так не мог сказать!
– Какая разница, что он говорил и какие слова употреблял! Главное, я понял его кристально ясно.
Они замолчали. Пауза получилась тягучей и емкой, как свежевырытая могила.
– С таких вот ссор начинаются разводы, горе и одиночество... – через вечность раздался с самого ее дна придушенный голос Марьи Ивановны.
