Делафар в последний раз прикоснулся к клавишам, прислушиваясь, как нехотя замирает заключительный аккорд. Неожиданно он ощутил на плече легкое прикосновение ладони. Делафар обернулся. Перед ним стоял Дзержинский.

Делафар вскочил. Дзержинский молчал, но было видно по его необычно просиявшему лицу, что он хочет сказать очень многое.

— Спасибо... — Чувствовалось, что Дзержинский старается преодолеть волнение. — Сейчас мне хотелось повторить слова Гете: «Остановись, мгновенье, ты прекрасно». — Он снова умолк, потом продолжил прерывисто, возбужденно: — А когда-нибудь... когда-нибудь мы выкроим время, и я попрошу вас сыграть Вторую фортепьянную сонату си бемоль минор. Самое трагичное из всего, что создал Шопен. Борьба между надеждой и отчаянием, жизнью и смертью. Скорбь мужественного сердца, влюбленного в жизнь...

Калугин слушал рассеянно: он все еще был под влиянием музыки и недоумевал, почему Делафар перестал играть.

— Вспомнилось, — снова заговорил Дзержинский. — Весна. По Лене только что прошли льдины. Прошли, а холод оставили. На берегу — костер. Моросит дождь. Вокруг костра — ссыльные. Я в их числе. Утром в Качуге мы должны были сесть на паузок. И как получилось, теперь даже самому странно, а вот тогда... Я вдруг начал читать свою юношескую поэму. Да, да, поэму. На польском языке. Подражательная поэма была, конечно. Влияние Мицкевича...

Делафар на миг представил себе и лица ссыльных, и реку, освободившуюся ото льда, и синеватый вечер, предвещавший солнечное утро, и лицо юноши в багровых отсветах костра.

А Калугин невидяще смотрел на Делафара, на пианино и тщетно пытался прогнать засевший в мозгу вопрос: «Почему он перестал играть? Почему?» Он до того был поглощен этой навязчивой мыслью, что не сразу услышал слова Дзержинского:



12 из 307