
В подъезде дома, в котором жил Делафар, стояла темнота — густая и непроницаемая, как ночное южное небо. Ветер, еще пахнущий снегом, врывался в открытую дверь.
— Сюда, — негромко сказал Делафар, и они стали медленно подниматься на третий этаж.
Ступеньки каменной лестницы были крутые, и Делафар приостановился на площадке, давая Дзержинскому передохнуть.
— Не записывайте меня в старики, — пошутил Дзержинский. — Вам сколько? Двадцать? А я всего лишь в два раза старше вас.
— Шинель не снимайте, в квартире нетоплено, — предупредил Делафар, пропуская Феликса Эдмундовича в прихожую. Но Дзержинский не послушался, молча разделся и, когда Делафар зажег свечу, виновато взглянул на свои сапоги — от них на паркетном полу остались мокрые расплывчатые следы.
Делафар внес свечу в гостиную, поставил ее на круглый стол, сбросил с себя куртку.
— Пианино, — как-то удивительно нежно проговорил Дзержинский.
— Подарок покойной матери, — отозвался Делафар. — Она учила музыке детей из богатых семей. Каким-то чудом собрала деньги. Мечтала, чтобы я стал музыкантом, даже композитором.
— Вы играете?
— Да. Не блестяще, правда. Садитесь, прошу вас.
Дзержинский сел так, что пианино было перед его глазами, и смотрел на него, будто оно уже издавало звуки — еще очень робкие, далекие.
Он сидел не шевелясь, как человек, позволивший себе отдохнуть после утомительного перехода, готовый по первому зову трубы вновь продолжить свой путь.
Делафар бережно поднял крышку пианино и тоже замер, словно прислушиваясь к чему-то.
— Шопена, — тихо попросил Дзержинский.
Делафар вздрогнул. «Шопена!» Поразительным было то, что он как раз и намеревался сыграть этюд Шопена — Революционный!
В комнате было по-прежнему тихо, но все, что окружало Делафара, мгновенно обрело дар речи.
И пламя свечи, огненным язычком отражавшееся в черном зеркале пианино, и Свобода с картины Делакруа, взметнувшая над баррикадой знамя.
