В ту ночь брали людей, куда-то везли.

Никто не кричал, так как в военных городках никогда и никто не кричит. Все привыкли к тревогам, к маршам, вызовам.

Я отложил свою писанину. Я стал думать: почему Железновский так всегда неровен? Рожа! Я привык защищать себя кулаками. Я бы дал ему по роже - но это может пахнуть и военным трибуналом. В конце концов, не знаю - что хочет Железновский. Но, может, у него такое же заданьице в отношении меня. Как заданьице на танцах. Заданьице в отношении женщины, которую он, как уверяет, любит.

И для меня она была женщиной. И я не сказал о ней и о себе многого. Тем более, этому Железновскому. Что от того, что я тогда победил с ним в соперничестве? Что от того, что она пошла танцевать со мной, а не с ним? И что от того, что я пошел ее тогда провожать и ни разу не сказал об этом Железновскому?

Я тогда шел с ней рядом. И не помню теперь, о чем тогда говорил. Я был нахальным зайчиком, наверное. Я тогда много читал. Из меня сыпались цитаты; память была четкой, стремительной. Я мог цитировать целые прочитанные страницы. Я участвовал в школе сержантов артиллерии в художественной самодеятельности. Читал лучшие, как мне казалось, на то время, стихи со сцены. И девчата из военторга всегда встречали меня словами хорошими, даже пытались иные из них повторять строки, которые запомнились им лишь потому, что я якобы их преподнес. Я еще и пел со сцены. Наш капельмейстер Шершнев, несмотря на то, что я написал как-то, еще не будучи работником редакции, фельетон о его музвзводе, который, приходя в парк, где отдыхали семьи офицеров и сами офицеры, сачковал, выдвинул меня запевалой в сводном хоре. И вроде здорово получалось у меня "Во поле березонька стояла".



32 из 205